logo
Кагарлицкий Борис Периферийная империя

Буря 1905 года

Если отставание России от «старых» империй – Англии и Франции – воспринималось царским режимом как нечто нормальное и неисправимое, то стремительный подъем Японии означал крах всех надежд на более весомую роль Российской империи в мире, свидетельствовал о явной неудаче избранного пути модернизации. Противник был совершенно ясен, но средств для победы уже не было. Гибель русского флота в Цусимском сражении была предопределена не талантом японского адмирала Того или некомпетентностью его русского противника адмирала Рожественского, а принципиально различным уровнем военной техники. В то время как весь японский флот состоял из судов одного поколения, русская эскадра наряду с тремя самыми современными на тот момент броненосцами включала устаревшие корабли, неспособные серьезно противостоять японцам. Новейшие дредноуты не могли использовать своих преимуществ, не могли развить максимальную скорость и эффективно маневрировать, находясь во главе флотилии тихоходных старых судов. Кроме того, как выяснилось, судовая артиллерия была снабжена никуда не годными снарядами, которые не могли нанести японцам серьезного ущерба. Снова в точности повторилось то же, что и в битве при Альме: русская эскадра была расстреляна противником с безопасного расстояния, как мишени на учениях.

Цусима оказалась как бы символом несостоятельности всего избранного пути модернизации. Быстрое развитие в отдельных отраслях, создание современных предприятий сами по себе не могли компенсировать общей отсталости. Более того, в конечном счете, именно этот балласт отсталости «топил» передовые элементы экономики. Если западные общества развивались более или менее равномерно, «на одной скорости», то в России каждая попытка ускорить «движение по пути прогресса» лишь увеличивала диспропорции и осложняла проблемы. Старое не мешало возникновению нового, но оно диктовало ему свою логику, свои правила игры. Современные социальные слои и структуры были привязаны к системе архаичных общественных отношений и не могли полностью раскрыть своих возможностей. Все русское общество к началу XX века уподобилось злополучной эскадре адмирала Рожественского.

Страна стояла на пороге революции. Разрешить накопившиеся противоречия без радикальных общественно-политических преобразований было невозможно, а модернизация экономики, начатая, но не завершенная в годы крестьянской реформы, оставалась в повестке дня. О надвигающейся революции говорили не только радикалы, но и либералы. К этой угрозе относилось совершенно серьезно и чиновничество. Поразительно, однако, что большинство будущих участников этой исторической драмы смутно представляли себе характер грядущей революции.

Либеральная общественность мечтала об успешной «европеизации» государства, ликвидации царизма и введении на Руси «нормальных» капиталистических порядков. В данном случае, как ни парадоксально, русские либералы, по традиции отнюдь не враждебные социализму, ссылались на Карла Маркса, видя в марксизме доказательство неизбежности повсеместного торжества капитализма над патриархальными и феодальными структурами. Если все страны должны пройти через капитализм, отсталой России как раз предстоит повторить западный путь и догнать передовые страны Европы. Революция же необходима как раз для того, чтобы, ликвидировав «пережитки крепостничества», дать начало новой либерально-буржуазной России. Неясным оставалось лишь одно: какие общественные силы осуществят этот спасительный поворот?

Реальная русская буржуазия не проявляла особых признаков революционности. Крупные капиталисты Петербурга были тесно связаны с центральной бюрократией, государство было их крупнейшим заказчиком и деловым партнером. Московские предприниматели, владельцы текстильных фабрик оказались настроены радикальнее – они были заинтересованы в расширении внутреннего рынка, а это подразумевало и рост покупательной способности крестьянства, главного потребителя их товаров. Реформы, меняющие положение крестьян к лучшему, оказывались для этих предпринимателей необходимыми. Но и эта, более левая фракция буржуазии была настроена отнюдь не революционно. Провинциальные же капиталисты по своей дикости и реакционности зачастую превосходили даже местных помещиков и чиновников. Наконец, все фракции буржуазии начинали чувствовать угрозу со стороны растущего рабочего класса, а следовательно, нуждались в защите со стороны государства.

В отличие от Англии и Франции, где в эпохи великих революций буржуазия оказывалась во главе широкого народного движения, русские капиталисты все больше осознавали различие между своими интересами и интересами масс.

Российский предприниматель зависел от иностранного кредита, гарантированного правительством, следовательно, и от политической стабильности. Совершенно естественно, что он был консервативен. Политическая позиция русской буржуазии конца XIX века оказалась «диаметрально противоположной классическим образцам западной истории» [606].

Мелкая и средняя буржуазия, живущая внутренним рынком, была слаба, провинциальна, малограмотна, а крупная оказалась зависимой от иностранного капитала и «прикрепленной к помещику» [607].

Любой политический кризис в подобных условиях непосредственно ударял по интересам предпринимателей. Сращивание буржуазных и помещичьих интересов происходило, таким образом, на самых разных уровнях. Деньги, полученные благодаря полукрепостнической эксплуатации крестьянства, поступали в банки и использовались для финансирования частной промышленности. Именно помещичье хозяйство было главным партнером городского капитала в деревне. Если на Западе уничтожение феодальной эксплуатации в деревне предшествовало индустриализации, то в России, напротив, индустриализация осуществлялась в значительной степени за счет средств, полученных из патриархальных и полукрепостнических методов эксплуатации труда в деревне.

В Англии сращивание аристократии и буржуазии происходило по мере закрепления итогов революции, в России же то же самое происходило до и «вместо» буржуазной революции. Капитализм и бюрократическое, полукрепостническое самодержавие в России оказались своего рода «сиамскими близнецами». Самодержавие со свойственной ему бюрократической неэффективностью, разумеется, оказывалось тормозом для развития страны, точнее, для развития «современных», «передовых» форм капитализма, но буржуазия не могла без него обойтись. Она была столь тесно связана с патриархальными укладами и с авторитарным государством, что крушение самодержавного режима означало для нее неизбежную катастрофу.

Лидеры английской промышленности могли позволить себе известный демократизм. Русский предприниматель нуждался в жестком государстве. Там, где западная буржуазия легко шла на компромисс, у российской не было иного выхода, кроме как апеллировать к правительству.

Еще Чаадаев заметил: «Русский либерал – бессмысленная мошка, толкущаяся в солнечном луче; солнце это – солнце Запада» [608]. Эта «трусость» российского либерализма, неспособность буржуазных «прогрессистов» противостоять правительственной политике, постоянно подчеркивались всеми социалистическими публицистами, включая не только Ленина или Плеханова, но и людей гораздо более умеренных взглядов. «Чем дальше на восток Европы, тем в политическом отношении слабее, трусливее и подлее становится буржуазия» [609] – эти слова, первоначально брошенные Энгельсом, в России повторил не кто-нибудь, а молодой Петр Струве, впоследствии ставший ведущим идеологом контрреволюции и деятелем белого движения. У Покровского данная формулировка вызывает иронию: «Что же, эта все увеличивающаяся подлость восточной буржуазии есть ее мистическое, таинственное какое-то свойство, что ли?» [610]

Тот факт, что многие либеральные политики, включая того же Струве, регулярно пересматривали свои взгляды, сдвигаясь все дальше вправо, разумеется, неслучаен. Беспомощность либерализма в России была предопределена органической несамостоятельностью и неполноценностью самой русской буржуазии. Описывая русских купцов конца XVIII века, постоянно прибегавших к помощи государства, не знавших свободной конкуренции и не желавших участвовать в ней, эксплуатировавших крепостной труд, современный исследователь замечает, что эти люди еще «не поднялись до уровня буржуазной нравственности» [611]. К началу XX века картина мало изменилась. Историки вынуждены констатировать, что облик российского промышленника, «защищенного от конкуренции протекционистской системой, использовавшего самые грубые формы эксплуатации, без конца попрошайничающего о льготах и политически сросшегося с царизмом, – действительно не был привлекательным» [612].

В 1903-1905 годах буржуазия, по выражению Покровского, «играла на повышение революции» [613]. Национальный промышленный капитал вынужден был выступить против самодержавия, но не мог ни быть в этой борьбе последовательным, ни вести ее до победы. Во время октябрьской политической стачки 1905 года многие фабриканты продолжали платить бастующим рабочим. Ограниченные свободы, предоставленные стране царским октябрьским манифестом под давлением рабочих, невозможно было даже считать началом конституционной монархии в России – борьба за демократию явно была далека от завершения. Однако революционные события очень быстро изменили настроения буржуазии.

«Отсталость» России вовсе не означала, будто по воле «прогрессивных сил» страна сможет в ускоренном темпе пройти все те же этапы, по которым уже прошла западная цивилизация. Там, где французские буржуа в XVIII веке видели лишь поддержку снизу, русские предприниматели уже не могли не видеть угрозу.

Не только пролетариат, но и крестьянство оказывалось силой в значительной мере антикапиталистической. Современный город противостоял патриархальной деревне, богатые – бедным, частная собственность в любых формах – общинной традиции. В книге «Развитие капитализма в России» молодой Ленин, полемизируя с народниками, верившими в особую судьбу страны, стремился доказать, что мелкие крестьянские хозяйства понемногу становятся частью капиталистической экономики, а фермерское предпринимательство зарождается в недрах русской деревни. Книга Ленина, прошедшая через царскую цензуру, вызвала горячее одобрение либеральной интеллигенции: в ней западники находили именно ту картину русской деревни, которую им хотелось видеть. Но спор был далеко не закончен. Если для Ленина любое товарное производство, любое соприкосновение с рынком было признаком капиталистического развития, то Чаянов сознавал, что вынужденное соприкосновение с городским капитализмом еще не делает крестьянина фермером [Неудивительно, что именно приобретя практический опыт управления в патриархально-крестьянской стране, к концу жизни Ленин проникся интересом к Чаянову и начал тщательно изучать его работы]. Речь идет скорее о разрушении крестьянского хозяйства под влиянием новых рыночных отношений, нежели об успешном буржуазном преобразовании деревни.

Разумеется, в случае всеобщего и полного торжества капитализма в городе капиталистические отношения рано или поздно восторжествовали бы и в деревне. Но, в свою очередь, именно отсутствие развитого сельского капитализма в России исключало возможность успешного развития буржуазных отношений «европейского типа» в городе. Подавляющая масса крестьянства не ощущала никакой связи с «передовой буржуазией». Третьего сословия в западном смысле попросту не было.

Если «третьего сословия», объединяющего буржуазию с массой «простого народа», в России не существовало, то, напротив, с рабочими крестьянство было связано очень тесно, причем объединяла их не столько враждебность к самодержавному государству, сколько общая неприязнь к «городским богачам».

Уже в 1905 году, писал Покровский, деревня взяла верх над городом, «навязав городской революции деревенские идеалы» [615]. Накопившийся в течение десятилетий заряд ненависти был симптомом не столько надвигающейся революции, сколько неизбежной социальной катастрофы. Даже если буржуазия и не сознавала этого до конца, она не могла не чувствовать угрозы. Если какие-то иллюзии относительно возможности народного буржуазно-демократического блока еще могли существовать у либеральных политиков до 1905 года, то события первой русской революции все окончательно прояснили. Под влиянием «практического опыта» революционных потрясений буржуазия стремительно поворачивала вправо, и относится это не только к либеральным интеллектуалам, которые, как выразился бывший легальный марксист Сергей Булгаков, почувствовали «веяние антихристова духа» [616]. Крупный российский капитал никогда не испытывал особого интереса к демократическим преобразованиям, а после октября 1905 года начал остывать и к идее конституционной реформы.

В сборнике «Вехи», выпущенном Петром Струве, Сергеем Булгаковым и другими известнейшими и талантливейшими публицистами либерального направления сразу после революции, поворот вправо был заявлен открыто: лучше компромисс с самодержавием, нежели неконтролируемый социальный взрыв.

Чем острее чувствовалась необходимость радикальных перемен, тем более контрреволюционной становилась буржуазия. Для марксистских мыслителей, воспитанных по учебникам германской социал-демократии, подобное положение дел оказалось совершенно неожиданным.

Анализируя русский опыт 1905 года, Макс Вебер пришел к пессимистическому заключению, что капиталистическое развитие само по себе не только не порождает автоматически буржуазной демократии, но, напротив, препятствует ее возникновению. Политическая свобода на Западе возникла «при уникальных обстоятельствах» – Великие географические открытия, становление городской культуры позднего Средневековья, Реформация и т.д. Все эти условия уже никогда не повторятся, а капитализм сформировал совершенно иные, новые общественные условия. «Было бы совершенно смехотворно надеяться, что нынешний капитализм (этот неизбежный итог хозяйственного развития), каким он импортирован в Россию и установился в Америке, как-то сочетается с «демократией» или даже со свободой (в любом смысле этого слова). Вопрос стоит совершенно иначе: каковы в этих условиях шансы на выживание «демократии», «свободы» и пр. в долгосрочной перспективе?

Они смогут выжить лишь в том случае, если нация проявит решительную ВОЛЮ в своем нежелании быть стадом баранов». В конечном счете, по Веберу, судьба демократии зависит именно от политической культуры и решимости «носителей свободы в России, независимо от того, какого они «направления» и к какому принадлежат «классу» [617].

Нельзя не заметить, что в своей постановке вопроса Вебер гораздо диалектичнее и ближе к Марксу, нежели теоретики «ортодоксального» марксизма. Но вряд ли практические политики, создававшие в России рабочую партию, могли бы удовлетвориться общим пессимистическим выводом немецкого социолога.

Первоначально русский марксизм в оценках будущего страны мало отличался от либерализма. Неслучайно все ведущие теоретики либерального прогрессизма прошли в России через увлечение Марксом, а социал-демократы – через сотрудничество с либералами. «Легальный марксизм» начала века был общей для тех и других идеологией модернизации. Основоположник российской социал-демократии Г.В. Плеханов отводил рабочему движению роль радикального левого крыла в буржуазно-демократической революции, тогда как основную работу по переустройству русского общества предстояло выполнить буржуазии.

Более радикальные социалисты подчеркивали противоречия между «фракциями» буржуазии, призывая пролетариат сохранять собственную самостоятельную организацию и сотрудничать только с «прогрессивным» крылом капиталистического класса. Проблема состояла в том, чтобы обнаружить это «прогрессивное» крыло.

Преимущество Ленина над его товарищами по российской социал-демократии состояло именно в том, что он решился выйти за пределы схем «ортодоксального» марксизма, которые он сам же рьяно отстаивал в начале своей политической карьеры. Непригодность этих схем стала ясна для него еще в начале революции 1905 года. Коль скоро страна испытывает потребность в буржуазно-демократических преобразованиях, но прогрессивная буржуазия в ней фактически отсутствует, роль ведущей революционной силы должен взять на себя пролетариат. Порожденный капиталистическим развитием и современной индустрией, лишенный элементарных гражданских прав, испытывающий гнет и со стороны предпринимателей, и со стороны самодержавного государства, русский рабочий класс оказывался более других классов заинтересован в МОДЕРНИЗАЦИИ ОБЩЕСТВА. Так возникает знаменитый ленинский тезис о гегемонии пролетариата в буржуазно-демократической революции.

И все же один из важнейших вопросов оставался у Ленина без ответа. Если рабочий класс реально заинтересован в модернизации, то это еще не означает, что он будет бороться именно за буржуазно-демократическую перспективу. Совершенно непонятно, почему пролетариат, взяв в руки реальную власть, должен будет создавать буржуазно-демократический режим, а не какой-то другой, соответствующий его собственным представлениям о свободе и справедливости. В 1905 году Ленин еще не представляет себе иной модернизации, кроме капиталистической. Но вопрос уже стоит во всей своей трагической остроте.

Более радикальных взглядов придерживался Троцкий. Фактически, формулируя теорию перманентной революции, он начинает с того, на чем остановился Ленин. Захватывая власть в процессе буржуазно-демократической революции, пролетариат, по мнению Троцкого, неизбежно выйдет за рамки капиталистической модернизации и начнет осуществлять собственную программу, отвечающую его идеологии и интересам. Отдавая себе отчет в том, насколько отсталым и неподготовленным для социализма является русское общество, Троцкий призывает решать эту проблему в ходе ПЕРМАНЕНТНОЙ РЕВОЛЮЦИИ.

Социалистические преобразования в России оказываются толчком для трудящихся Запада, и именно торжество социализма в развитых европейских странах придаст, по мнению Троцкого, окончательную социалистическую форму российской рабочей республике. Как это все произойдет на практике, ему не вполне ясно, но ведь даже Каутский в начале века писал о том, что революции на востоке Европы могут послужить детонатором для преобразований на Западе. В конце концов, революционный взрыв в такой огромной стране, как Россия, не мог пройти бесследно для остального мира, и рассуждения Троцкого отнюдь не были беспочвенны. Просто реальный исторический процесс оказался сложнее, «коварнее» и трагичнее, чем ожидали даже самые проницательные теоретики.